Игорь Александрович Генис:
Дом был большой, на три подъезда, формой – перевёрнутая «С», с подвалами, где хранилась квашеная капуста, в углу магазин, внутри громадный двор, в задней стороне заставленный сараями, где жильцы держали кур. С одного из них я упал на землю на живот, еле дошёл до дома, но оклемался.
Осенью весь двор занимался квашением капусты на зиму.
Наш балкон выходил на улицу, а во дворе отец держал машину. Однажды зимой она замёрзла, сделали факел и открытым огнём разогревали – варварство.
В угловом подъезде жил Слава Феофанов, с которым я дружил, а в центральном – Борька Торопов, с которым постоянно дрался с переменным успехом.
Сначала я ходил в мальчишескую школу за три квартала, позже перешёл в одном квартале на нашей же улице, уже с девочками.
Жили мы на третьем этаже, однажды я катался на перилах года и опять свалился, кто‑то из соседей меня нашёл без памяти и отнёс к нам домой. Телефонов и скорой помощи не было, мать пошла со мной в больницу, установили сотрясение мозга и вернули домой, выздоровел. Вот, пожалуй, и всё.
Александр Александрович Генис:
«Я гордился тем, что родился в сермяжной Рязани. Компенсируя космополитические убеждения, она служила якорем, соединяющим меня с землей, которую я, основательно запутавшись с отечеством, осторожно считаю родиной моего языка. Хуже, что я ничего не помню. Смутно, как в забытом сне, маячит красный ковер, самодельный торшер с лимонным абажуром, мама, читавшая нам с братом книжку – вероятно, Жюль Верна. Но может быть, как в том же сне, воспоминание смешалось с придуманным, рассказанным или вычитанным. Ковер, уже совсем потертый, переехал в Ригу вместе с братом, мамой, Жюль Верном и, конечно, торшером, который сопровождал наш быт, словно пленный иностранец.
…После Москвы в Рязани было тихо. На главной улице стоял сруб, я думал – этнографический музей, оказалось – просто дом. Кремль с синими куполами будил патриотические чувства. Незадолго до этого в школе проходили монгольское иго, и я с чувством и выражением рассказывал классу, как мой родной город сражался с Батыем до последнего человека.
Живые рязанцы мне тоже понравились. В каждой квартире книг стояло больше, чем у нас. Взрослые обсуждали московские премьеры и выставки. Лишенные богатой столичной среды, рязанцы создавали ее сами для себя. Провинциалов часто отличает та отчаянная жадность к культуре, которой, не зная ее причины, я и сам болел, и в других встречал.
Культура была неконвертируемой валютой провинции, и мои родители верили в нее, не задавая вопросов. Они стояли ночами за подписными собраниями сочинений, ходили на концерты длинных симфоний, искренне считали театр храмом даже тогда, когда ставили пьесы Корнейчука «В степях Украины» и «Партизаны в степях Украины», оперу Хренникова «В бурю», где Ленин поет ходокам, и оперетту «Одиннадцать неизвестных» про советских футболистов, попавших в Англию.
…После холмистого Киева плоская Рязань показалась отцу глухим углом. В центре памятник Ленину окружали купеческие лабазы XVIII века. В городе выделялся пятиэтажный дом, в который меня принесли из роддома, по словам близких – красного и волосатого.
Недавно мне прислали снимок этого здания. Я надеялся оживить им детские воспоминания, но дом № 59 на улице Горького упорно не отличался от всех других, которые я никогда не видел. В нем не было ничего примечательного, если не считать магазина с вывеской на незнакомом языке: «ПАЛ СЕКАМЫЧ».
Цитата из книги Александра Гениса “Обратный адрес: автопортрет”
Горького, 59
Comments are closed, but trackbacks and pingbacks are open.